И ветер доносит обрывки знакомых строк

Стихи. Звездные крылья удачи

И увижу холодные строки. Неприветливые и .. И ветра беспокойного -- осенние мольбы, Над Неманом . Хранят обрывки полотна, .. Когда я слушаю стихи друзей. Но с каждым днем . Доносит свежесть сонных вод, Да чайка. Эфесские строки; Ютясь в тени тенистых ив Я белым камнем Отрывки из прочитанных романов, Всегда одни знакомые черты,. Не мочь .. Как ветер в небе, путь прошел к востоку Ветер в окошко мне пыль не доносит . Не уходит шарманщик слепой, Легким ветром колеблется штора, Обрывки каких-то мелодий И шепот сквозь сон: "Нет, он мой!" -- "Домой! Дорогие, знакомые виды Из рам потемневших кивали, А за окнами там Несколько строк из любимых поэтов, Прелесть опасных, иных ступеней.

И миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами. В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя. Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку - обычно мясо с тухлинкой. А на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду так, чтобы она заслоняла путь к приманке и притом свободно раскачивалась на канате.

Медведь, чуя приманку, лезет на ствол и встречает на пути колоду. По своей медвежьей натуре он даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок. Мишка ярится, толкает колоду сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь - еще сильнее, колода - еще сильнее. Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева. Примерно такие же отношения сложились у меня с властями: Однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто из нас медведь, кто колода и что из этого всего выйдет.

Я, во всяком случае, отступать не собирался. Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: Это уже, кажется, мне будет 57 лет?

Ну, еще на один круг мне могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму. Оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев.

Я сам себе напоминал того джинна из сказок "Тысячи и одной ночи", которого посадили в бутылку, - и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит. А вторые пять миллионов лет - уничтожить того, кто его выпустит. Во всяком случае, чувства этого джинна были мне понятны. Была, однако, и другая причина, заставлявшая меня расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий: Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует потерять рассудок или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль.

При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает человек в какое-то странное состояние, полудрему - полумечтательность.

Часами, а то и целые дни напролет может он глядеть невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на совершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов. Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа.

Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, время несется стремительно, поражая этим твое воображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: И вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед.

Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто кто тебя толкнул: Так и живешь с ощущением, будто каждый день у тебя баня. С другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца водят гулять не после завтрака, а после обеда.

Какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления. Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся - и вот уже не можешь ни читать, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом. Строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя аж трясет. Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно.

Однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он, что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил. И как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать, ответить более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить. Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико видеть разные непривычные цвета, что оторваться не можешь.

Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен - это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание. Поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко, остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит - уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко.

Только так и ощущаешь, что кости вылезли. Но это тебе как-то даже безразлично. Да еще с койки вставать не надо резко - голова кружится. Самое же неприятное - это ощущение потери личности, точно проволокли тебя мордой по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей. Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами прогладили гигантским утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка. От этого каждый человек норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или.

У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают. У нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе до омерзения понятны, так же, видимо, как и ты.

В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются. А чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что всё друг о друге знают.

И удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего. Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка - например, носом шмыгать или ногой постукивать.

Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов. Но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь вы, как родные: Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им предстоит так годами. Вообще же все человечество делится на две части: Но ведь никто твоего согласия не спрашивает. Поэтому необходимо быть предельно терпимым к своим сокамерникам и в то же время подавлять свои привычки и особенности: Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите их в квадрат, добавьте сюда все те годы, которые вы просидели до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом - лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания.

От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются. Десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять. С огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ты ее перевернул - уже ни звука не помнишь. Возвращайся назад, читай двадцать, тридцать раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй себе ни о чем думать, мечтать или отвлекаться, не позволяй себе даже сходить в туалет - для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день.

А если назавтра ты ничего не помнишь - бери и читай заново. И если ты кончил книгу, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь под воду, точно утопающий, - глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами. И еще неизвестно, вынырнешь ли. Особенно заметно это в карцере, в одиночке: На прогулку не водят, в баню не водят, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает.

нБТЙОБ гЧЕФБЕЧБ. уФЙИПФЧПТЕОЙС --

Один выступ в стене - твой стол, другой - стул, больше десяти минут на нем не просидишь. Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит. Теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой целый день прет вонь. Да еще курить запрещено. По стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают. Вот тут и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину. Так в тюрьме это и называют - спустить в карцер, поднять из карцера.

Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь - может, кто до тебя ухитрился пронести махорки и спрятал остатки, может, окурки где заначил. Все ямки и трещинки облазаешь, Еще существуют для тебя ночь и день. Днем все больше ходишь взад-вперед, а ночью стараешься заснуть.

Но холод, голод и однообразие берут. Дремать можно лишь минут десять-пятнадцать, затем вскакиваешь и минут сорок бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут пятнадцать- или привалясь на щит ночьюили подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену днемзатем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь. Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается. Тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет.

Трижды в день дают кипяток, и этот кипяток доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь. Все в тебе наполняется сладкой болью - минут на двадцать. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько. Перебираешь в памяти все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал. Начинаешь складывать или множить в уме цифры.

Обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется. Ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но это не разнообразит жизнь. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зэков.

Галерея портретов твоих предков. Можно часами их разглядывать, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться. Через некоторое время и они уже не вносят разнообразия. Ты знаешь о них все, точно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом. Есть такие, которых нужно сразу обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми.

Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни. Они будут врать и приукрашивать свою жизнь, если заметят, что ты их не слушаешь. Они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и угрюмо поглядывают исподлобья - с ними держи ухо востро: Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и пошутить. Они покладисты, никогда не унывают и за компанию готовы удавиться. Такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж.

В углу, над парашей, живет старый вор-законник. Он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против.

Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами. Важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, он травит бывальщину: Он явно провоцирует конфликт в камере, хочет установить свой порядок. Он знает, кому что положено, а кому не положено.

С ним не избежать серьезной стычки, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился. Но и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием. Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое - уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат, они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям.

Да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть - это не космическая пустота, не блаженное ничто. Нет, это было б слишком успокоительно, слишком. Смерть - это мучительное повторение, нестерпимое одно и то.

А потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне. В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон. Крутятся шестеренки, зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни. Ты в постоянном движении: У этих машин, ножей и рычагов нет никакого ритма, никакой закономерности.

Сплошной хаос, И ты должен угадать чутьем, в какую сторону тебе прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. И ни на секунду нельзя остановиться, ибо там, где ты только что стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло. А сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет. Так проходят тысячи лет. Но это только первая серия. Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония.

В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей. Все хотят пробиться вперед, туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток толкающихся людей. Но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: И ты среди.

Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию - не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения. Так еще тысячи лет. В третьей серии - не то комната, не то шахматная доска.

Не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями. От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что сделают они, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого. Поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных.

И этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Вы все сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете. Так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений.

При этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным. Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело. Так бегаешь и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами.

Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: Сам себе человек становится противен до тошноты - только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе. Ничего не остается в памяти от этого времени - провал. Один раз мне сказочно повезло - я нашел примерно полпачки махорки, аккуратно спрятанной в щель в стене.

Но лучше б я ее не находил, эту чертову махорку! Потому что, с одной стороны, негде было взять спичек, с другой же - нестерпимо захотелось курить.

Сотни раз я обшаривал всю камеру, но спичек не нашел. Оставался только один способ прикурить - залезть на стену, под самый потолок, и клочок своей одежды при помощи какой-нибудь палочки просунуть сквозь решетку в нишу, а там аккуратно положить на лампочку. Минуты через три тряпка должна начать тлеть, и тогда от нее можно будет прикурить. Но как залезть на трехметровую высоту без единой точки опоры, да еще оголодавшему, ослабевшему человеку?

Судя по некоторым пятнам и царапинам, было ясно, что мои предшественники как-то ухитрялись. И от этого желание закурить становилось нестерпимым. Половина следующей ночи ушла у меня на то, чтобы ногтями отщипнуть как-нибудь щепку от своего щита, причем щепку подлиннее, чтобы хватило ее от решетки ниши до лампочки.

Затем с утра следующего дня начался штурм стены. Совершенно идиотское занятие - наскакивать на абсолютно голую стенку, с разбега ли, с места ли, цепляясь за нее ногтями, и буквально рычать от бессилия и беспомощности. Быть может, мои предшественники были выше ростом, сильнее или лучше подготовлены. Быть может, они были альпинисты. Но уже ничто не могло меня остановить, я ни о чем другом не мог думать, я совершенно озверел и дошел до исступления.

Я поклялся или добиться своего, или расшибить себе голову об эту стенку.

Владимир Павлюшин (Константин Устинов)

Первый день кончился безрезультатно. Ночью я приставил щит к стене, вскарабкался под потолок и прикурил-таки от лампочки. Однако это не могло успокоить, это только дразнило меня кажущейся достижимостью, и с утра штурм возобновился. Так прошли еще один день, еще одна ночь, новый день и новая ночь. Я совершенно перестал существовать. Во мне осталось только одно желание - залезть на стенку. Ногти поломались и кровоточили, пальцы распухли, к ночи я обыкновенно изматывался настолько, что уже и по щиту не мог залезть с первого раза.

Я срывался, падал, вставал и снова лез к лампочке, как лезут на свет насекомые. Я уже ничего не чувствовал - ни боли, ни холода, ни голода, - было только одно желание, существовавшее вне меня и помимо меня: Я даже не понимал уже, зачем мне это нужно, и поэтому, когда на четвертый день, ценой невероятных усилий, взмахов, толчков и прыжков, я оказался вдруг под потолком, вцепившись мертвой хваткой в решетку ниши, я обнаружил, что щепка с клочком тряпки на конце давно выпала у меня из зубов и валялась на полу.

Так и висел я, вцепившись в эту проклятую решетку, в десяти сантиметрах от лампочки и плакал. Конечно же, я не мог вспомнить, какая именно комбинация движений подбросила меня на эту лампочку. Главное - цель была достижима. Для меня, с моим ростом, силами и способностями к альпинизму, это было достижимо.

А потому еще два дня ушло на штурм. Да, к концу пятого дня я добился победы, полной и окончательной победы. И не было в моей жизни большего достижения, большей победы, которой мог бы я гордиться так, как.

Каждый день потом, по три раза на день, карабкался я на эту стенку, чтобы прикурить маленький чинарик махорки. И стало это уже настолько обычным делом, что даже не могло нарушить монотонности моей жизни - обычного медленного погружения в мучительное, однообразно повторяющееся ничто.

Зная все это, старался я протащить в карцер кусочек карандашного грифеля, обычно спрятав его за щеку. И если мне это удавалось, то потом весь свой карцерный срок - на клочках газеты или прямо на полу, на стене - рисовал я замки.

Не просто рисовал их общий вид, а ставил себе задачу: Я обтачивал каждый камень, я настилал паркетные полы или мостил их каменными плитами, я обставлял залы мебелью, вешал гобелены и картины, зажигал свечи в шандалах и коптящие смоляные факелы в бесконечных переходах.

Я накрывал столы и приглашал гостей, я слушал с ними музыку, пил вино из кубков, выкуривал потом трубку за чашкой кофе. Мы поднимались по лестницам, проходили из зала в зал, смотрели на озеро с открытой террасы, заходили на конюшню и смотрели лошадей, шли в сад, который тоже предстояло разбить и насадить всякие растения.

Мы возвращались в библиотеку по наружной лестнице, и там, затопив камин, я усаживался в мягкое кресло. Я листал старые книги в истертых кожаных переплетах с тяжелыми медными застежками.

Я даже знал, что написано в этих книгах. Я мог читать. Этого вот занятия хватало мне на весь карцерный срок, но еще много вопросов оставались нерешенными до следующего раза - ведь иногда несколько дней уходило на обсуждение вопроса; какую картину повесить в гостиной, какие шкафы должны быть в библиотеке, какой стол поставить в обеденной зале? Я и сейчас с закрытыми глазами могу нарисовать его, этот замок, со всеми подробностями. Когда-нибудь я найду его Да, когда-нибудь я приглашу своих друзей, и мы пройдем вместе по подъемному мосту через ров, войдем в эти залы, сядем за столы.

Будут гореть свечи и звучать музыка, а солнце будет тихо садиться за озером. Я прожил в этом замке сотни лет и каждый камень обточил своими руками. Я строил его, сидя под следствием во Владимире. Он спас меня от безразличия - от глухой тоски безразличия к живому. Он спас мне жизнь. Потому что ты не можешь онеметь, не имеешь права быть безразличным. Потому что именно в такой момент тебя пробуют на зуб. Это ведь только в спорте судьи и противники дают тебе обрести лучшую форму - грош цена этим рекордам.

На самом деле самое большое испытание норовят навязать, когда ты болен, когда ты устал, когда особенно нужна передышка. Тут-то берут тебя и охрясь об колено! Именно в такой момент тебя, ошалелого, вытаскивает из подвала кум, ловец душ человеческих, или воспитатель на беседу. О нет, они не станут прямо так, в лоб, предлагать сотрудничество. Им нужно пока гораздо меньше - каких-то мелких уступок.

Просто приучить тебя к уступкам, к мысли, что надо идти на компромиссы. Они аккуратно щупают, дозрел ты или. Они не знали, что я возвращаюсь к своим друзьям, к нашим прерванным беседам у камина. Откуда им было знать, что я разговаривал с ними, стоя на стене замка, сверху вниз, озабоченный больше проблемой благоустройства конюшен, чем их глупыми вопросами? Что они могут сделать против толстых каменных стен, против зубчатых башен и бойниц?

И я, посмеявшись над ними, возвращался к своим гостям, плотно прикрывая за собой массивные дубовые двери. Именно в такой момент, когда все безразлично, когда сознание онемело и только с тоской отсчитывает дни, в соседнем карцере кому-то становится плохо, кто-то теряет сознание и падает.

И нужно колотить в дверь, скандалить и звать врача. За этот стук и скандал разъяренный гражданин начальник непременно продлит тебе карцерный срок. Поэтому молчи, уткнись головой в колени, скажи себе, что ты спал и ничего не слышал. Ты его не знаешь, он тебя не знает, вы никогда не встретитесь. Ты ведь действительно мог не услышать.

Я откладываю книгу в сторону, беру свечу и иду к воротам, чтобы впустить в замок путника, которого застигла непогода. Какое мне дело, кто он? Даже если это разбойник, он должен обогреться у очага и переночевать под крышей. И пусть беснуется буря за воротами замка - ей не сорвать крыши, не пробить толстых стен, не задуть моего камина.

Что она может, буря? Разве что выть и рыдать мне в трубу. Тюрьма как общественный институт известна человеку с незапамятных времен, и смело можно сказать, что как только возникло само общество, так сразу же возникла и тюрьма. Видимо, с того же времени процветает литературный жанр тюремных воспоминаний, дневников, записей и заметок. Дело здесь не в том, что недавние обитатели тюрем - люди словоохотливые.

Освободившийся из тюрьмы человек склонен скорее избегать общества или разговоров и больше всего любит тихо сидеть где-нибудь в одиночестве, неподвижно уставясь в одну точку.

Но уж больно теребят его окружающие, задают кучу, как правило, самых нелепых вопросов, требуют все новых рассказов, и чувствует человек, что не будет ему житья, пока не напишет он тюремных воспоминаний, За всю нашу историю по меньшей мере десятки миллионов людей побывали в тюрьме, и тысячи из них изложили на бумаге свои впечатления.

Однако это не утолило жажды человечества, того вечного жгучего интереса, который неизменно возбуждает к себе тюрьма. Потому что с древнейших времен привык человек считать, что всего страшнее на свете - смерть, безумие и тюрьма. А страшное притягивает, манит, страх - всегда неизвестность. Ну в самом деле, вернись сейчас кто-нибудь с того света - то-то его вопросами замучают!

Три события, приходящие независимо от нашего желания, по воле рока, как бы взаимосвязаны. Если безумие - это духовная смерть, духовная тюрьма, то и тюрьма - подобие смерти, а чаще всего и приводит человека к смерти или безумию. Человека, попавшего в тюрьму, и оплакивают, как покойника, и вспоминают, как усопшего, - все реже и реже с течением времени, точно он и вправду не существует.

Эти вот три страха, живущие в человеке, используются обществом для наказания непокорных. Точнее сказать, для устрашения остальных - ибо кто ж теперь всерьез говорит о наказании? Понятно, что каждый член общества живо интересуется, чем же его пугают и что же с ним в самом деле могут сделать. И так это устрашающее назначение тюрьмы прочно засело в сознании людей, что все - от законодателя до надзирателя - считают само собой разумеющимся: Ни дна тебе, ни покрышки быть не.

Ни воздуха, ни света, ни тепла, ни пищи - это ж не курорт, не дом родной! Иначе вас и на волю не выгонишь, уходить не захотите! Особенно же возмущается общество, когда заключенный начинает заикаться о каких-то там своих правах или о человеческом достоинстве. Ну, представьте себе в самом деле, если грешники в аду начнут права качать - на что это будет похоже? При этом как-то само собой забылось, что первоначально предполагалось не заключенных пугать, а тех, кто еще на воле остался, то есть само общество.

И стало быть, это общество само себя теперь тем больше пугает, чем больше терзает заключенного. Они, следовательно, жаждут этого страха. Конечно, и тюремное население, как всякое порядочное общество, имеет свою внутреннюю тюрьму, называемую карцером, а кроме того - различные режимы содержания: Поскольку даже в тюрьме человеку должно быть не безразлично, что же с ним станется.

Всегда должно быть что-то, что можно еще у него отнять и чего он терять не хочет. Потому что человек, которому терять нечего, смертельно опасен для общества и является величайшим соблазном для всех честных людей - если, конечно, он не труп. И чтобы не завидно было остальному человечеству, чтобы не соблазнялись праведные души, все эти режимы и внутренние наказания рассчитаны таким образом, что последняя их стадия, когда человеку действительно терять нечего, подводит как можно ближе к состоянию естественной смерти.

Потому-то знающий зэк не судит о тюрьме по фасаду или по общей камере - он судит по карцеру. Так и о стране вернее судить по тюрьмам, чем по достижениям. Веками внутреннее устройство тюрем было примерно одинаково, и постороннему человеку, который придет на экскурсию, скажем, в Петропавловскую крепость, никак не понять, что же в ней особенного, в этой тюрьме. Койка - как койка, стены - как стены.

Ну, решетки на окнах. Так ведь на то же и тюрьма, чтобы не убежать. И книжки читать разрешали - чего ж еще желать. И уж совсем не понять постороннему человеку, что такое режим. Какая, собственно, разница - час у тебя прогулки или полчаса, граммов хлеба дают на день или75 граммов рыбы или 60? Это надо быть бухгалтером или поваром, чтобы подсчитать такое обилие цифр. Постороннему человеку одно только и интересно: Ах, не умирали - ну, так не о чем и говорить!

Обычно самое сильное впечатление производят на посторонних сводчатые потолки и толстые стены. Вот она какая, тюрьма-то, бррр И сколько бы тюремных воспоминаний они ни прочли, никогда не понять им всех этих мелочей, всех этих пустяков. Вот стоит сваренная из металлических стержней кровать. На ней ватный матрац - все вроде бы нормально. Но, оказывается, заключенные, спавшие на таких кроватях, даже голодовку объявляли, требуя, чтобы уменьшили просветы между металлическими стержнями. Странно как-то - стояли кровати лет уже, наверно, двадцать, и никто не заикался насчет просветов.

Сдурели, что ли, зэки, есть им не хотелось или куражились? Дотошный архивист, может быть, раскопает в тюремных архивах, что примерно в то же время распорядился начальник тюрьмы отбирать у заключенных старые газеты и журналы.

Вполне разумное распоряжение - чтобы, стало быть, не захламляли зэки камеру всякой макулатурой. Но никакой связи между этими двумя событиями даже архивист не усмотрит, и только зэк может понять эту связь, если спать на этой кровати он мог, только подложив под матрац кучу журналов и газет. Но вот отобрали их - и моментально кровать обратилась в орудие пытки. За одну ночь матрац весь провисает в дырки, и ты спишь на железной решетке. Полагается, например, в карцере тумба или иное приспособление для сидения, и всякий карцер имеет такое приспособление - некий выступ из стены, сиди себе и сиди целый день.

Но вот сделали этот выступ чуточку выше, чем надо бы, и чуточку короче, уже - плотно сесть нельзя, а ноги не достают до пола. Всего-то, казалось бы, сантиметры какие-то, пустяки А эти 50 граммов хлеба или 15 граммов рыбы - что за мелочи, право, и говорить даже стыдно.

Забывает человек, что даже пушинка сломала когда-то спину верблюду. Забывает, что разница между жизнью и смертью такая ничтожная, такая пустячная: И сколько существует тюрьма, этот общественный институт, столько же продолжается борьба, кипит великая битва между зэками и обществом. За граммы, сантиметры, градусы и минуты. Идет она с переменным успехом.

То зэки напрут, а общество отступит. Там 50 граммов, здесь 5 сантиметров, тут 5 градусов отвоюют зэки, и глядишь - жизнь! Но не может общество допустить жизнь в тюрьме. Должно быть в тюрьме страшно, жутко - это же тюрьма, а не курорт.

И вот уже напирает общество: Возникают сосаловка, мориловка, гнуловка. Начинаются людоедство, помешательство, самоубийства, убийства и побеги: Много лет наблюдал я за этой борьбой, глухой и непонятной для посторонних. Есть у нее свои законы, свои великие даты, победы, битвы и поражения. Свои герои, свои полководцы.

Владимир Буковский, "И возвращается ветер"

Линия фронта в этой войне, как, видимо, и в других войнах, все время движется. Здесь она именуется режимом. Зависит она от готовности зэков идти на крайность из-за одного грамма, сантиметра, градуса или минуты.

Ибо, как только ослабевает их оборона, тотчас же с победным кличем бросаются вперед эскадроны с красными погонами или с голубыми петлицами. Прорывают фронт, берут в клещи, ударяют с тыла - и горе побежденным! Победителя же никогда не судят, Новому поколению зэков никогда не удастся отвоевать прежних позиций - новое положение они воспримут как нормальное, как исконное, как должное. Они могут десятки раз выиграть свои битвы, но проиграть можно только единожды.

Поэтому зэки, объявившие голодовку и снявшие ее, ничего не добившись, проиграли не только свою войну, но и многим будущим поколениям ухудшили жизнь.

Вот еще почему не можешь ты погрузиться в безразличие, впасть в оцепенение. Оно, это безразличие, будет шептать тебе в ухо: Думай о сегодняшнем дне, прожил его - и слава Богу. И вот уже гремят копыта, поет труба, идут в атаку эскадроны. Так-то вот сидел я себе во Владимире и почитывал книжечки. Кроме основного своего предмета - биологии, учил я еще английский.

Большинство в наших камерах обычно учит какой-нибудь язык: Обычно для удобства выписывается слово на клочок бумаги: Карточки эти потом удобно перебирать той или другой стороной. А чтобы они не путались и не терялись, вошло у нас в моду клеить из пустых спичечных коробков шкаф. Очень удобный получался шкаф - в пять-шесть рядов, с выдвижными ящичками.

Таким вот способом при известном напряжении можно выучить за месяц две, а то и три тысячи слов. Можно их группировать по ящичкам шкафа - по смыслу или по иному признаку.

Начальство уже к нашим ящичкам так привыкло, что даже и на шмоне их не отбирали. С книгами же, и в особенности со словарями, было гораздо труднее. Из дому получать книг не разрешалось, библиотека была бедная, а можно было выписывать книги из магазинов по почте наложенным платежом.

Но и то не всякие книги разрешались. Потому, естественно, все норовили получить книги как-нибудь нелегально. Мне в этом смысле повезло. Еще сидел я под следствием в Лефортове, а мать моя уже начала передавать каждый месяц по три-четыре книги вместе с передачами. Причем среди советских книг были и не советские, изданные в Англии и в Соединенных Штатах. Лефортовское начальство мне их, конечно, не передавало, а складывало на склад. Надеялись они, что я о том не знаю и при отъезде из тюрьмы не потребую.

Таким образом скопилось их на складе штук Отправляли же меня из Лефортова во Владимир ночью, когда крупного начальства в наличии не. Естественно, я начал скандалить, требовать свои книги и пригрозил заявить этапному конвою, что тюрьма не отдает мне вещи. Поэтому, рассчитал я, вполне может конвой заартачиться и не взять меня на этап "как имеющего материальные претензии к тюрьме" - так это называется. Того же, видимо, боялись и лефортовские надзиратели. Конечно, дежурный офицер сначала поругался со мной с полчаса для приличия, попытался взять за горло.

Но уж знали они меня достаточно, сидел я у них третий раз, - понимали, что не уймусь, и книги отдали. Так и привез я во Владимир целый мешок книг - еле дотащил. С этим мешком книг имел я потом постоянную мороку: И каждый раз приходилось мне из-за них то жалобы писать, то голодовки объявлять. Один раз в лагере я их даже украл со склада, подменив другими. Любопытно, однако, - никто их ни разу не просматривал, никто даже не знал, что они не советские, иначе мне никакие голодовки не помогли.

Просто раздражал мой мешок начальников. Так или иначе, а каждый из нас имел свой мешок с книгами, причем, как правило, книги эти передавались по наследству - от одного поколения зэков к другому - и являлись как бы общественным достоянием. А потому шла у нас с начальством непрерывная книжная война - как, впрочем, и по другим вопросам режима война не прекращалась.

Книги приходилось прятать, чтобы не попадали они начальнику на глаза, особенно же на случай шмона. Задача эта далеко не простая - книга же не иголка, куда ее спрятать? В камере как ни трудно, а все-таки еще можно извернуться. Но хуже нельзя было придумать, если вдруг открывалась кормушка и корпусной говорил: Это могло означать все, что угодно: И во всех случаях предстоял персональный шмон.

Куда ж их девать, эти чертовы книги? Помогало очень, если оторвать у книги корешок, титульный лист, а то и предисловие. И тогда можно было спорить, что это не книга вовсе, а бумага для туалетных надобностей. Так можно было одну - две книги заначить. Еще навострились ребята подделывать библиотечный штамп: Но и это разоблачили со временем. Если с книжки ободрать корешок, а на его место аккуратно приклеить обложку от толстого журнала, то можно было выдавать ее за журнал - "Октябрь" или "Новый мир", например.

Но вскоре стали отбирать и журналы. Самое же верное было побыстрей читать и как можно больше переписывать в тетрадь. Такие конспекты считались уже законной собственностью зэка и тоже переходили по наследству.

Но их часто забирал на проверку КГБ, чтобы выяснить, не пишем ли мы антисоветских романов или тюремных дневников. Словом, шла Столетняя книжная война. Начальство наше очень скоро сообразило, что мы, в отличие от уголовников, гораздо острее переживаем потерю книг, свиданий или переписки с родственниками, чем лишение продуктов питания, строгий режим или пониженный рацион, и потому нажимало на всякие духовные лишения.

Хотя, конечно, ударить по желудку, как говорят уголовники, всегда оставалось излюбленным средством воспитателей, им они тоже не пренебрегали. У нас же было свое оружие: Но главное, без чего никакая изобретательность не спасла бы нас, - это сплоченность и гласность.

А весь мир в это время, захлебываясь от восторга, восхвалял прогрессивный советский режим. Не то чтобы не хватало им информации, а просто не желали знать, не хотели верить. Хочется людям иметь красивую мечту о счастье и справедливости где-нибудь на земле. И даже самые серьезные западные наблюдатели изумлялись грандиозности советских достижений, размаху строительства, энтузиазму советских людей, о зэках же - ни слова.

Теперь же по стране сидело нас, политических, никак не больше двух десятков тысяч, примерно столько, сколько в одном Норильске умирало раньше зэков за зиму. Но уже почуяли на Западе, что и их судьба, их собственное будущее решается отчасти во Владимирской тюрьме. Стала западная печать уделять нам некоторое внимание, даже вникать в нашу режимную войну, во все эти граммы, градусы, сантиметры.

Заинтересовалось вдруг человечество - может ли быть тюрьма с человеческим лицом? Нам это оказалось весьма кстати - тюрьма-то у нас давно была, а вот человеческого лица сильно не хватало. А потому не успевала иногда закончиться наша очередная голодовка, как надзиратели тайком сообщали нам подробности передач Би-Би-Си или радио "Свобода" об этой самой голодовке - даже их увлекла эта радиовойна. Забеспокоились и кремлевские вожди - очень их стало заботить, что тускнеет фасад великого здания.

Ах, это всегда так некстати! Вот в тот самый момент, когда пролетарии всех стран готовы были наконец соединиться и воплотить вековую мечту человечества, в тот самый миг, когда все усилия народов надо направить на борьбу с диктатурой в Чили или с апартеидом в Южной Африке, - вдруг выплывают какие-то зэки, какие-то голодовки, пайки, граммы и градусы.

Это отвлекает трудящихся, помогает мировому империализму, отдаляет светлое будущее. А с другой стороны, менялось настроение и самой государственной машины: Все больше деревенел аппарат, захватывали его чиновничья апатия, боязнь ответственности, боязнь начальства, добротное бюрократическое равнодушие. Обросли законами, инструкциями, постановлениями, и не всегда понятно было, как их толковать. Лучше всего, конечно, доложить наверх и ждать распоряжений.

Сверху же распоряжаться не спешили. Сверху любили в основном наказывать чиновников за нерадивость, спускали все новые инструкции, постановления, которые опять надо было истолковывать как-то, примирять их вечные противоречия. И пухла голова у начальника тюрьмы. Ему и понятно, что всякая инструкция должна быть использована против зэков, но вот до какой степени? Перегнешь немножечко, поприжмешь их покрепче, и глядишь - голодовка. Опять завопят из Лондона, Мюнхена, из Вашингтона.

А это значит, что недели через три-четыре нагрянет комиссия из Москвы. Поддались на провокацию мирового империализма! Поэтому офицеры и начальники тюрьмы тоже слушают западные радиостанции, крутят по ночам приемники, спрашивают друг друга наутро: Было - значит, жди комиссии. Но и мы уже далеко не те кролики, что умирали молча и безропотно. Мы поняли великую истину, что не винтовка, не танки, не атомная бомба рождают власть, не на них власть держится.

Власть - это покорность, это согласие повиноваться, а потому каждый, отказавшийся повиноваться насилию, уменьшает это насилие ровно на однудвухсотпятидесятимиллионную долю.

Мы прошли через участие в правовом движении, прошли хорошую школу в лагерях, мы знаем, какую сокрушительную силу имеет человеческая непокорность. Знают все это и власти. Давно уже отбросили они в своих расчетах всякие коммунистические догмы. Не нужно им больше от людей веры в светлое будущее - им нужна покорность.

И когда нас морят голодом по лагерям или гноят по карцерам, добиваются от нас не веры в коммунизм, а покорности или хотя бы компромисса. Во Владимирскую тюрьму нас собрали по всем лагерям - самых непокорных, самых упрямых: Здесь почти не было людей случайных, а те немногие случайные люди, которые попадали к нам, поневоле встраивались в нашу линию обороны. В соседних камерах сидели зэки на особом режиме, по таким же статьям, как и.

Большинство их, однако, были люди случайные - в основном уголовники, проигравшиеся в карты или еще как провинившиеся перед своими сокамерниками. Чтобы избежать расплаты, эти люди расклеивали в своем лагере листовки или делали себе антисоветскую татуировку - им добавили срок и посадили на этот вот особый режим как "политических рецидивистов".

Конечно же, по существу, психологически, они оставались уголовниками. То же начальство, те же надзиратели относились к ним совсем иначе, чем к нам: До года нас, политических, на работу не гоняли: Знали они по прошлым годам, что большинство на работу не пойдет, а кто и пойдет, все равно норму делать не.

Невыгодно было это тюрьме - держать рабочее помещение, вольнонаемных мастеров и добавочный план на нас, не получая реальной выработки.

Весной же го - в ожидании Хельсинки, что ли, - Москва распорядилась иначе: Принудительный труд и вообще-то унизителен для человека. В условиях же тюремной системы, где 60 процентов заработка вычитается тюрьмой на нужды охраны, а из оставшейся суммы вычитается стоимость твоего питания, одежды и содержания, где работа - это средство твоего перевоспитания, где отнимает она 8 часов в день при шестидневной рабочей неделе, притом нормы выработки искусственно завышаются, чтобы сделать труд непосильным, - в таких условиях труд неприемлем для уважающего себя человека.

И началась долгая осада. Всех нас - как злостных отказчиков - по нескольку раз протащили через всевозможные виды наказания: Другим больше досталось карцеров, кое-кто просидел там по 60 и даже 75 суток. Нам пресекли переписку с родными, лишили свиданий, продуктов. Война шла безжалостная, на износ. Каждый понимал, что проиграть. Поэтому, кроме обычных методов обороны - голодовок и нелегальной передачи информации на волю о беззакониях в тюрьме, - мы применили и несколько неожиданный метод: Нужно знать советскую бюрократическую систему, чтобы понять, какой это давало эффект.

По существующим в СССР законам каждый заключенный имеет право подавать жалобы в любые государственные или общественные учреждения и должностным лицам. Жалоба должна быть отправлена тюрьмой в трехдневный срок с момента ее подачи.

За это время начальство должно написать сопровождающее ее пояснение от себя, а также выписку из личного дела жалующегося и все это вложить в тот же конверт, что и жалобу. Инстанция, которая жалобу получает, регистрирует ее в журнале своих входящих бумаг и обязана в течение месяца дать на нее ответ.

Если инстанция не компетентна решать затронутый в жалобе вопрос, она пересылает ее в компетентные инстанции. На повторную жалобу заводится отдельное производство. Существует несколько законов и инструкций, регулирующих порядок рассмотрения жалоб.

На практике, если вы написали одну жалобу, это никогда не дает эффекта: А он, естественно, найдет жалобу необоснованной. Чаще всего жалоб просто никто не читает, а сразу пересылают их вниз, по инстанции. Такая практика породила в людях неверие в силу жалоб. Ворон ворону глаз не выклюет - говорят зэки. Однако при соблюдении известных правил жалобы весьма эффективны даже в тюрьме. В жалобе должен быть указан только факт нарушения закона или инструкции, дата этого события, фамилии виновных и указание на закон или инструкцию, которые при этом были нарушены; - писать нужно крупными буквами и разборчивым почерком, оставляя сбоку поля; - если ты хочешь, чтобы жалобу рассматривала высокая инстанция, жалуйся на начальника предыдущей: Для этого нужно медленно подниматься по ступенькам чиновничьей лестницы, жалуясь каждый раз выше на ответ предыдущей инстанции; - никогда не жалуйся по двум различным вопросам в одной и той же жалобе; - отправлять жалобу надо заказным письмом с уведомлением; - самое главное условие: В разгар нашей войны мы писали каждый от десяти до тридцати жалоб ежедневно.

Сочинить тридцать жалоб в один день трудно, поэтому обычно мы распределяли между собой темы, и каждый писал на свою тему, а потом давал остальным переписать. Если у вас в камере 5 человек и каждый берет себе по 6 тем, то в результате обмена каждый напишет по 30 жалоб, а сочинять придется только по шесть. Переписывать же 30 страничек готового текста, да еще крупным почерком - это примерно полтора-два часа работы. Адресовать жалобы лучше всего не чиновникам, а самым неожиданным людям и организациям: В Советском Союзе все мало-мальски известные люди являются должностными лицами.

За нарушение срока отправки они непременно получат выговор и лишатся премиальных. В самые жаркие дни нашей войны по приказу начальника тюрьмы в помощь канцелярии привлекались все: Более того - рядом с тюрьмой находилось училище МВД, так курсантов пригоняли помогать канцелярии.

Все ответы и отправки нужно регистрировать в специальную тетрадь и строго следить за соблюдением сроков ответа и отправки.

Все эти жалобы проходят сложный путь и во всех инстанциях регистрируются, на них заводятся папки и делопроизводство. В конечном итоге они все обрушиваются в две инстанции: Эти инстанции тоже не успевают отвечать, тоже нарушают сроки, за что тоже получают выговоры и лишаются премий. Бюрократическая машина работает на всех парах, а вы переносите бумажный вал с инстанции на инстанцию, сея панику в рядах противника.

Чиновники есть чиновники, они вечно враждуют друг с другом, и очень часто ваши жалобы становятся оружием в их руках для междоусобной или межведомственной войны. Так продолжается несколько месяцев.

Наконец в дело вступает самый мощный фактор советской жизни - статистика. В какую-то высокую инстанцию докладывают среди прочих цифр и сводок, рапортов и сообщений о ходе строительства коммунизма, что вот на Владимирскую тюрьму, а то и на всю область поступило - за отчетный период - 75 тысяч жалоб.

Никто этих жалоб не читал, но цифра неслыханная. Она сразу портит всю отчетную статистику, какие-то показатели в социалистических соревнованиях каких-то коллективов управлений или даже областей. Трудящиеся негодуют, в обкоме паника, а в вашу тюрьму срочно снаряжается высокая комиссия. Эта комиссия не поможет вам лично, разве что разрешит несколько мелких вопросов в ваших жалобах.

Но она обязательно должна найти массу недостатков и упущений в работе начальства. За этим ее и посылали, платили ей командировочные, суточные и премиальные. Кого-то снимают, кого-то понижают в должности, кто-то получает выговор, комиссия рапортует вверх о принятых мерах и удовлетворенно уезжает домой. Далее, поскольку вы посылали жалобы всяким дояркам, депутатам, балеринам и оленеводам, то им всем тоже надо отвечать, разъяснять и успокаивать, сообщать о решении комиссии и о принятых мерах.

А вы все пишете и пишете дальше, портите статистику за новый отчетный период и выбиваете новую комиссию, и так - годами. Прибавьте сюда комиссии и выговоры, которые возникают в результате утечки информации за рубеж, директивы, циркуляры, контрприказы, жалобы родственников, кампании и петиции за границей - и вы поймете, что выдержало наше начальство, воюя с нами за выход на работу.

Какой начальник тюрьмы, какой прокурор, какой секретарь обкома КПСС захочет такой жизни? И если бы это зависело только от них, мы давно бы прорвали блокаду. Но был приказ Москвы. Бог мой, чего только они не делали с нашими жалобами: А ответы - какие мы получали ответы! Ошалевшие чиновники, не успевавшие даже прочитать наши жалобы, отвечали невпопад, путали адресатов, путали жалобы. Они так перекорежили и переврали несчастные законы, что их самих можно было сажать в тюрьму.

Например, полковник МВД из местного управления отвечал мне, обалдев от бумажной бури, что съезд КПСС не является общественной организацией и поэтому, дескать, нельзя обращаться к нему с жалобами.

А тут вот вздыхаю, смотрю неловко: Прощаться за руку или как? Неужто вот эти светлые волосы, И та вон мигнувшая нам звезда, И мягкие нотки грудного голоса Уйдут и забудутся навсегда?

Помню, как были глаза грустны, Хоть губы приветливо улыбались. Эх, как бы те губы поцеловались, Не будь их хозяева так умны!. Споют ли когда-нибудь нам соловьи? Не ставлю заранее точек. Без нежности нет на земле любви, Как нет и листвы без весенних почек Пусть все будет мериться новой мерой, Новые встречи, любовь, друзья Но радости этой, наивной, первой, Не встретим уж больше ни ты, ни я Они все дальше, во мраке тая Эх, знать бы тогда о твоей судьбе!

Я, верно бы, выпрыгнул из трамвая, Я б кинулся снова назад, к тебе!. Но старый вагон поскрипывал тяжко, Мирно позванивал и бежал. А я все стоял и махал фуражкой И ничего, ничего не знал Больше побед или больше бед? Пусть лучше другими итог подводится.

Ей мало, признаться, беспечно пелось. Военным громом опалена, Она, переплавясь, шагнула в зрелость. Не ведаю, так ли, не так я жил. Где худо, где правильно поступая? Но то, что билет комсомольский носил Недаром, вот это я твердо знаю! Так и не встретились мы с тобой! А я, возвратившись с войны домой, Едва начинал лишь свою дорогу. Но нет за тобой никакой вины. И сам ведь когда-то не все приметил: Письмо от тебя получил до войны, Собрался ответить и Мелькали тысячи дел, И не успел, ничего не успел.

А впрочем, теперь уже все не важно! Рассвет надо мной полыхал огнем, И мне улыбнулись глаза иные, Совсем непохожие, не такие Но песня сейчас о детстве моем! Не знаю, найдутся ли в мире средства, Чтоб выразить бьющий из сердца свет, Когда ты идешь по улицам детства, Где не жил и не был ты столько лет!